«Он же, Левин, показал на родственников своих, четырех человек, что при них злые слова в доме говорил, да вышеписанные же слова говорил он в церкви всенародно при капитане да при комиссаре».
«По его же, Левина, расспросу касается нечто до рязанского архиерея, токмо ныне без расспросу старца Прозоровского нельзя того явственно признать, и ежели по расспросу онаго покажется до него, архиерея, важность, и его допрашивать ли и где, в синоде ли или в Тайной канцелярии, и как его содержать?»
Доклад этот застал Петра уже в Коломне, куда он, отправляясь в персидский поход, приплыл из Москвы водою.
Доклад подали ему в тот момент, когда он собирался выходить на берег. Прочитав бумагу, он сказал с сердцем:
— Опять попы да монахи! Они, точно кроты, роют под мой трон. О! Долгогривые и долгоязычные! Если я не укорочу им эти языки, то дети, внуки и правнуки их, рано ли, поздно ли, перевернут вверх дном российское царство... Кроты выйдут из земли, попомните меня! — сказал он, обращаясь к окружающим. — Теперь они без глаз, воют, яко слепые, из-за перстного сложения и из-за трегубой аллилуии. А тогда у них глаза будут, и они объявят войну царям и Богу, и еще неведомо, на чьей стороне останется виктория.
И он тут же положил резолюции по каждому пункту доклада. Против первого пункта, где Ушаков спрашивал — «В Москве или на Пензе учинить Левину казьнь», царь собственноручно написал: «На Пензе». По второму пункту Петр положил резолюцию: «Следовать и смотреть, дабы напрасно кому не пострадать, понеже и временем мешается, и завирается» (т. е. Левин и путается и завирается). Относительно Стефана Яворского царь написал: «Когда важность касаться будет, тогда сенату придти в синод и там допрашивать, и следовать чему подлежит».
Потом, обращаясь к приближенным, Петр сказал:
— Сей малороссийский народ и зело умен, и зело лукав. Он яко пчела любодельна дает российскому государству и лучший мед умственный, и лучший воск для свещи российского просвещения, но у него есть и жало. Доколе россияне будут любить и уважать его, не посягая на свободу и язык, дотоле он будет волом подъяремным и светочью российского царства; но коль скоро посягнут на его свободу и язык, то из него вырастут драконовы зубы, и российское царство останется не в авантаже.
Ярко блестят золотые маковки и кресты московских церквей под жаркими лучами летнего солнца. Дня еще немного прошло, но железные крыши и каменные заборы успели накалиться до того, что воробьи и голуби ищут зелени, а люди прячутся в тень, неохотно показываясь на солнце.
Только одна седая голова жарится на солнце. Старик, обвешанный сумками, опираясь на клюку, бродит у генерального двора перед сенатом и что-то бормочет. Он чем-то серьезно занят. Вынимает поочередно то из той, то из другой сумки разные зерна — пшено, крупу, рис, и, изображая из себя сеятеля, сеет все это прямо на мостовую. Всякое его движение сопутствуется голубями и воробьями, которые, расставаясь с тенью крыш и зеленью палисадников, кучами слетаются на мостовую и клюют рассеиваемые седым стариком зерна.
— Ах вы, Божьи нахлебнички! — обращается старик к воробьям. — Проголодались, поди... А ни сеять, ни жать, ни в житницы собирать не умеете? Да куда вам? Люди бы все у вас отняли.
Завидев кошку, которая пробиралась к воробьям, он бросился на нее с клюкой.
— Ах ты, Андрюшка Ушаков! — прикрикнул он на нее. — Ишь подбирается к глупым воробушкам. У тебя, чай, в Тайной и без того мышей довольно.
На одной из церквей пробило восемь часов. Старик перекрестился.
— Одним часом меньше стало, — сказал он про себя. — И им одним часом меньше мучиться осталось.
Один голубь сел ему на плечо. Умные глазки старика засветились молодою радостью.
— Что, гуля-умница, догадался? — ласково сказал старик. — А он не догадывается доселе: если б и я, как он, вздумал учить гулю дубинкой, то гуля давно бы в лес улетел.
— Бог в помощь, Фомушка, — это и был Фомушка-юродивый. — Ты все с своими детками?
Это говорил благообразный старичок, по-видимому, купец.
— С детками, — отвечал Фомушка. — А ты все с своим сынком, с аршином?
И при этом пояснил говорком:
Аршин — аршин,
Купецкой сын,
Не сеет, не жнет,
А все хлеб жует
И рубли кует...
— Верно, верно, Фомушка, — согласился купец. Звяканье кандалов заставило их оглянуться.
К воротам генерального двора подходил арестант, закованный в ручные и ножные железа и сопровождаемый солдатами.
Фомушка, вглядываясь в него, тихо проговорил: «Бедный, бедный воробушек! Года два назад ты прыгал в Питере, на Троицкой площади, с отцом Варсонофием... Видал я тебя и с господами офицерами у Малой Невы... Видал я, как ты вылетал потом из Невской лавры, а Фомушка в те поры плакал о своей внучушке — горлинке, Веруше, что монастырские вороны заклевали...»
Звяканье кандалов смолкло. Арестанта ввели во двор.
Фомушка, подняв кверху клюку, закричал:
— Эй вы, вороны, вороны сизые! Нахлебнички царские-боярские! Солетайтеся-собирайтеся, скоро вам будет праздничек-пированьице, столованье царское, угощать вас будут мясцом-говядинкой боярскою, а запивать вы будете кровушкой горячею.
Стук кареты заставил замолчать юродивого. Карета остановилась перед сенатом, где уже собралось несколько любопытных, в том числе и нищие. Фомушка тоже подошел к зрителям.
— Отец наш! Кормилец! — запели нищие, увидав юродивого.
— Генерал-прокурор Ягужинский в сенат прибыл, — пояснил купец.
— Волкодав, — пробормотал юродивый.
Еще подъехала карета. Из нее вышел угрюмый, но бодрый старик. Купец почтительно снял шапку и низко поклонился.
— Князь Дмитрий Михайлыч Голицын — ума палата, — пояснил он. — Это не шелкопер, не чета другим, а премудр, аки Соломон, и старину любит.
— Михаил Иванович Топтыгин, — пояснил юродивый для себя.
Карета за каретой стали подъезжать к сенату. Приехал Брюс, Яков Вилимович, Долгоруков князь, Григорий Федорович, Матвеев граф, Андрей Артамоныч.
Последними явились Шафиров и граф Гаврило Головкин. Они приехали в одной карете.
— Ишь ты, диво какое, — заметил юродивый, — одна берлога привезла двух медведей.
— Должно, кого-нибудь судить собрались, — пояснил купец.
— Кого ж больше правого, — заметил юродивый.
— Как правого, Фомушка?
— Вестимо правого. Виноватых никогда не судят.
— Для чего так?
— Для того, что виноватые сами судят.
— Уж ты, Фомушка, всегда загадками говоришь.
— Ну, так отгадывай. А я тебе вот что скажу, купец, слушай: коли нищий украл у тебя кусок пестряди на порты, не ты его тащи в суд, а он тебя за шиворот тащить должен и судить тебя за то, что ты его до воровства довел.
Купец засмеялся.
— Так по-твоему, воры должны судить не воров.
— Должны: «Зачем-де нас до воровства довели»...
— Чудеса, чудеса! Последуем однако за сенаторами.
В сенатской зале собрался верховный суд в полном составе. За большим столом, на котором лежат крест и евангелие, сидят судьи в порядке старшинства. В голове суда — старый граф Головкин, с теми же старческо-лисьими глазками, с какими он присутствовал и на ассамблее у светлейшего Меншикова. Только нижняя губа еще больше отвисла. Далее князь Григорий Долгоруков. У этого на лице холодное равнодушие и скука, как будто бы ему все надоело.
Несколько поодаль — Яков Брюс и Шафиров. Последний с еврейскими ужимками рассматривает массивную золотую табакерку соседа и как бы мысленно взвешивает ее ценность.
Князь Голицын смотрит угрюмо, словно бульдог он поглядывает на своих товарищей и особенно косится на Ягужинского, который что-то объясняет графу Матвееву.
Перед ними стоит Левин в кандалах. Он точно помолодел. Лицо его оживленно. Только между бровями, при стыке их, встала новая вертикальная складка.
— Так ты стоишь на том, что показал на рязанского архиерея? — спрашивает Ягужинский.
— Стою, — твердо отвечает Левин.
— И что был у него многажды?
— Был.
— И наедине сиживал?
— Сиживал.
— И утверждаешься на том, якобы он, архиерей, говорил тебе, что-де государь царь Петр Алексеевич — иконоборец.
— Утверждаюсь.
Судьи переглянулись. Злая улыбка скользнула не на губах, а в глазах Шафирова.
— И сказывал тебе архиерей, будто бы-де государь принуждал его быть синодом? — продолжает Ягужинский.
— Сказывал.
— И сказывал он, архиерей, что он-де якобы стоял перед государем на коленях и просил-де не быть синодом?
— Ей, сказывал.
— Говори сущую правду перед святым крестом и евангелием, — возвышает голос Голицын.
Левин вскидывает на него глаза и с силой отвечает:
— Всемогущему Богу отвечаю, не тебе!
— Стоишь на своем слове?
— Стою, и на нем в гроб лягу.